Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако и потом, когда она уже одевалась в институт, видя ее почему-то в одних и тех же, каких-то кроваво-колбасьевых чулках (не иначе как любимых), в бигуди по всей голове, которые смахивали на алюминиевый, роковой какой-то тотализатор, на какое-то сплошное барабанное спортлото (честное слово!), Серов смутно ощущал, что так и не наступила у него та пресловутая семейная терпимость, терпимость женатика. Терпимость ко всему этому женскому, неизбежному. Чувствовал себя подловато, но ничего с собой поделать не мог: «Ну для кого эти бигуди?! Для кого?!» «Дикарь ты, Серов… Так, вообще… Не могу же я ходить чучелом!» Серов не унимался: «А я знаю, знаю. Для мужчины вообще. (Понимаете?!) Для абстрактного, так сказать, мужчины! На всякий случай! Мало ли?» Евгения говорила, что такого дурака свет не видывал. «Ха-ха-ха! – не затыкался Серов. – “Семейные бигуди для абстрактного мужчины!” Ну… ну это же полный звездец. Прямо надо сказать. Название пьесы. Нашей дурацкой пьесы! Главы!» – «Не матерись, придурок! Где эта твоя пьеса?! Где глава?!» – «Ха-ха-ха!» Лихорадящийся Серов понимал, что глупо себя ведет, что идиотски глупо, что дурак, что правильно – придурок, – и ничего не мог с собой поделать. Не мог он видеть эту раскрытую ему, узаконенную, узаконенно-неряшливую, не влезающую в чулки, затискиваемую в трусы, в бюстгальтеры изнанку женщины! Всю эту неприглядную изнанку женского ее существования. Ее быта. Господи, неужели у всех так? Во всех семьях? Вот сейчас, пожалуйста, – стоит уже у зеркала. Пристегивает чулки к поясу. Гордо оглядывает себя. Оценивает со всех сторон. Во всех ракурсах… Серов не выдерживал, орал: «Надень халат!» – «А что?» По-прежнему оглядывает себя с еще большим удовольствием. «Да противно на твои… кровавые колбасы смотреть! Противно!» Под несколько сердитый, чеканный даже смех супруги Серов метался по комнате. Где, где, как говорится, целомудрие, где чистота? Непорочность! О чем речь, товарищи? «Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный звездец!» Вот что это такое!
В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какой-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы – предложение… И снова взад-вперед. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..
Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где эта зурна?!
И всё же, как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу: …Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно ковылял к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок – не могу…» Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… «Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом… Можно ли писать об этом?!.
…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что еще такое?! Ну-ка убери его отсюда!..» Сволочь…
…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как – об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху – как водяные волосы, как пиявки!.. Гос-по-ди!..
…Молодые парни – курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»
Метания Дылдова прекратились часа в три дня – пришел Серов. Вдвоем отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть – ума-разума поднаберемся? А? Сережа? Потом – рукопись вот. Ладно. Сходим.
В тихом зеленом переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов – таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные артисты. Какие-нибудь балерины, актеры, актрисы. Ну, и крупные ученые, конечно, здесь же, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С веревки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофер. Народные стирать сами не будут. Тем более – развешивать на веревки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут, заберут – чистенькое, наглаженное привезут.
Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мелкоголовый, вытянутый, прямой. Как тлеющая бежевая трость. Навстречу идет. Крапчатая бабочка на веревочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге – палка выделывала на тротуаре щегольски, ритмично. А? Сережа? Каков гусь!
Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем – Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально – Стас! И вообще – Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я – о другом. Ночую, в общем, у него – а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за черт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку – выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему – не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся – обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только – как заключенные-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…
Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) – вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот – закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» – здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! – лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось – знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим ее ключом. В ее двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от нее вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас все изощряется. Боится, что отцу донесет. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по затылку! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но – всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живет. Зря идем, наверное. Но – надо, Сережа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.